10-е 26-е
А вот уж это - ваш покорный слуга, экс-бригадир монтажников
птурс, автор поэмы "Москва - Петушки":
! * **** 500-! * * * *
! *** * * * 400-! * * * *
! * * * * 300-! * *** * *
! * * * * 200-! * * * *
! ** * * 100-!
! 0 --------------------------------------------
10-е 26-е
Ведь правда, интересные линии? Даже для самого
поверхностного взгляда - интересные? У одного - Гималаи,
Тироль, бакинские промыслы или даже верх кремлевской стены,
которую я, впрочем, никогда не видел.
У другого: предрассветный бриз на реке Кама, тихий всплеск
и бисер фонарной ряби. У третьего - биение гордого сердца,
песня о буревестнике и девятый вал. И все это - если видеть
только внешнюю форму линии.
А тому, кто пытлив (ну, мне, например) эти линии
выбалтывали все, что только можно выболтать о человеке и о
человеческом сердце: все его качества, от сексуальных до
деловых, все его ущербы, деловые и сексуальные. И степень его
уравновешенности, и способность к предательству, и все тайны
подсознательного, если только были эти тайны.
Душу каждого мудака я рассматривал теперь со вниманием,
пристально и в упор. Но не очень долго рассматривал; в один
злосчастный день у меня с рабочего стола исчезли все мои
диаграммы. Оказалось, эта старая шпала, Алексей Блиндяев, член
КПСС с 1936 г., в тот день отсылал в управление наше новое
соцобязательство, где все мы клялись по случаю предстоящего
столетия быть в быту такими же, как на производстве, - и, сдуру
или спьяну, он в тот же конверт вложил и мои индивидуальные
графики.
Я, как только заметил пропажу, выпил и схватился за
голову. А там, в управлении, тоже - получили пакет, схватились
за голову, выпили и в тот же день въехали на москвиче в
расположение нашего участка. Что они обнаружили, вломившись к
нам в контору? Они ничего не обнаружили, кроме Лехи и Стасика;
Леха дремал на полу, свернувшись клубочком, а Стасик блевал. В
четверть часа все было решено: моя звезда, вспыхнувшая на
четыре недели, закатилась. Распятие совершилось - ровно через
тридцать дней после вознесения. Один только месяц - от моего
Тулона до моей Елены. Короче, они меня разжаловали, и на мое
место назначили Алексея Блиндяева, этого дряхлого придурка,
члена КПСС с 1936 г. А он, тут же после назначения, проснулся
на своем полу, попросил у них рупь - они ему рупь не дали.
Стасик перестал блевать и тоже попросил рупь - они и ему не
дали. Попили красного вина, сели в свой москвич и уехали
обратно.
И вот - я торжественно объявляю: до конца моих дней я не
предприму ничего, чтобы повторить мой печальный опыт
возвышения. Я остаюсь внизу и снизу плюю на всю вашу
общественную лестницу. Да. На каждую ступеньку лестницы - по
плевку. Чтоб по ней подыматься, надо быть жидовскою мордою без
страха и упрека, надо быть пидорасом, выкованным из чистой
стали с головы до пят. А я - не такой.
Как бы то ни было - меня поперли. Меня, вдумчивого
принца-аналитика, любовно перебиравшего души своих людей, меня
- снизу
- сочли штрейкбрехером и коллаборационистом, а сверху -
лоботрясом с неуравновешенной психикой. Низы не хотели меня
видеть, а верхи не могли без смеха обо мне говорить. "Верхи не
могли, а низы не хотели". Что это предвещает, знатоки истинной
философии истории? Совершенно верно: в ближайший же аванс меня
будут пиздить по законам добра и красоты, а ближайший аванс -
послезавтра, а значит, послезавтра меня измудохают.
- Фффу!
- Кто сказал "фффу"? Это вы, ангелы, сказали "фффу!"?
- Да, это мы сказали. Фффу, Веня, как ты ругаешься!
- Да как же, посудите сами, как не ругаться! Весь этот
житейский вздор так надломил меня, что я с того самого дня не
просыхаю. Я и до этого, не сказать, чтоб очень просыхал, но, во
всяком случае, я хоть запоминал, что я пью и в какой
последовательности, а теперь и этого не могу упомнить... У меня
все полосами, все в жизни как-то полосами: то не пью неделю
подряд, то пью потом сорок дней, потом опять четыре дня не пью,
а потом опять шесть месяцев пью без единого роздыха... Вот и
теперь...
- Мы понимаем, мы все понимаем. Тебя оскорбили, и твое
прекрасное сердце...
- Да, да, в тот день мое прекрасное сердце целых полчаса
боролось с рассудком. Как в трагедиях Пьера Корнеля,
поэта-лауреата: долг борется с сердечным влечением. Только у
меня наоборот: сердечное влечение боролось с рассудком и
долгом. Сердце мне говорило: "тебя обидели, тебя сравняли с
говном. Поди, Веничка, и напейся. Встань и поди напейся, как
сука". Так говорило мое прекрасное сердце. А мой рассудок? - он
брюзжал и упорствовал: "ты не встанешь, Ерофеев, ты никуда не
пойдешь и ни капли не выпьешь". А сердце на это: "ну ладно,
Веничка, ладно. Много пить не надо, не надо напиваться, как
сука, а выпей четыреста граммов и завязывай". "Никаких грамм! -
отчеканивал рассудок. - если уж без этого нельзя, поди и выпей
три кружки пива; а о граммах своих, Ерофеев, и помнить забудь".
А сердце заныло: "ну хоть двести грамм. Ну...
Реутово - Никольское
ну, хоть сто пятьдесят..." и тогда рассудок: "Ну
хорошо, Веня, - сказал, - хорошо, выпей сто пятьдесят, только
никуда не ходи, сиди дома".
Что ж вы думаете? Я выпил сто пятьдесят и усидел дома?
Ха-ха. Я с этого дня пил по тысяче пятьсот каждый день, чтобы
усидеть дома, и все-таки не усидел. Потому что на шестой день
размок уже настолько, что исчезла грань между рассудком и
сердцем, и оба в голос мне затвердили: "Поезжай, поезжай в
Петушки! В Петушках - твое спасение и радость твоя, поезжай."
"Петушки - это место, где не умолкают птицы, ни днем, ни
ночью, где ни зимой, ни летом не отцветает жасмин. Первородный
грех - может, он и был - там никого не тяготит. Там даже у тех,
кто не просыхает по неделям, взгляд бездонен и ясен..."
"Там каждую пятницу, ровно в одиннадцать, на вокзальном
перроне меня встречает эта девушка с глазами белого цвета -
белого, переходящего в белесый - эта любимейшая из потаскух,
эта белобрысая дьяволица. А сегодня пятница, и меньше, чем
через два часа, будет ровно одиннадцать, и будет она, и будет
вокзальный перрон, и этот белесый взгляд, в котором нет ни
совести, ни стыда. Поезжайте со мной - о, вы такое увидите!.."
"Да и что я оставил - там, откуда уехал и еду? Пару дохлых
портянок и казенные брюки, плоскогубцы и рашпиль, аванс и
накладные расходы - вот что оставил! А что впереди? Что в
Петушках, на перроне? - а на перроне рыжие ресницы, опущенные
ниц, и колыхание форм, и коса от затылка до попы. А после
перрона - зверобой и портвейн, блаженства и корчи, восторги и
судороги. Царица небесная, как далеко еще до Петушков!"
"А там, за Петушками, где сливаются небо и земля, и
волчица воет на звезды, - там совсем другое, но то же самое:
там, в дымных и вшивых хоромах, неизвестный этой белесой,
распускается мой младенец, самый пухлый и самый кроткий из всех
младенцев. Он знает букву "ю" и за это ждет от меня орехов.
Кому из вас в три года была знакома буква "ю"? Никому; вы и
теперь-то ее толком не знаете. А вот он - знает, и никакой за
это награды не ждет, кроме стакана орехов."
"Помолитесь, ангелы, за меня. Да будет светел мой путь, да
не преткнусь о камень, да увижу город, по которому столько
томился. А пока
- вы уж простите меня - пока присмотрите за моим чемоданчиком,
я на десять минут отлучусь. Мне нужно выпить кубанской, чтобы
не угасить порыва".
И вот - я снова встал и через половину вагона прошел на
площадку.
И пил уже не так, как пил у Карачарова, нет, теперь я пил
без тошноты и без бутерброда, из горлышка, запрокинув голову,
как пианист, и с сознанием величия того, что еще только
начинается и чему предстоит быть.
Никольское - Салтыковская
"Не в радость обратятся тебе эти тринадцать
глотков, - подумал я, делая тринадцатый глоток."
"Ты ведь знаешь и сам, что вторая по счету утренняя доза,
если ее пить из горлышка, омрачает душу - пусть ненадолго,
только до третьей дозы, выпитой из стакана - но, все-таки,
омрачает. Тебе ли этого не знать?"
"Ну пусть. Пусть светел твой сегодняшний день. Пусть твое
завтра будет еще светлее. Но почему же смущаются ангелы, чуть
только ты заговоришь о радостях на петушинском перроне и
после?"
"Что ж они думают? Что меня там никто не встретит? Или
поезд провалится под откос? Или в Купавне высадят контролеры?
Или где-нибудь у 105-го километра я задремлю от вина, и меня,
сонного, удавят, как мальчика? Или зарежут, как девочку? Почему
же ангелы смущаются и молчат? Мое завтра светло. Да. Наше
завтра светлее, чем наше вчера и наше сегодня. Но кто
поручится, что наше послезавтра не будет хуже нашего позавчера?
"Вот-вот! Ты хорошо это, Веничка, сказал. Наше завтра и
так далее. Очень складно и умно ты это сказал, ты редко
говоришь так складно и умно."
"И вообще, мозгов в тебе не очень много. Тебе ли, опять
же, этого не знать? Смирись, Веничка, хотя бы на том, что твоя
душа вместительнее ума твоего. Да и зачем тебе ум, если у тебя
есть совесть и сверх того еще и вкус? Совесть и вкус - это уж
так много, что мозги становятся прямо излишними."
"А когда ты в первый раз заметил, Веничка, что ты дурак?"
"А вот когда. Когда я услышал, одновременно, сразу два
полярных упрека: и в скучности, и в легкомыслии. Потому что
если человек умен и скучен, он не опустится до легкомыслия. А
если он легкомыслен да умен - он скучным быть себе не позволит.
А вот я, рохля, как-то сумел сочетать."
"И сказать, почему? Потому что я болен душой, но не подаю
и вида. Потому что, с тех пор, как помню себя, я только и
делаю, что симулирую душевное здоровье, каждый миг, и на это
рас ходую все (все без остатка) и умственные, и физические, и
какие угодно силы. Вот оттого и скушен. Все, о чем вы говорите,
все, что повседневно вас занимает, - мне бесконечно посторонне.
Да. А о том, что меня занимает, - об этом никогда и никому не
скажу ни слова. Может, из боязни прослыть стебанутым, может,
еще отчего, но все-таки - ни слова."
"Помню, еще очень давно, когда при мне заводили речь или
спор о каком-нибудь вздоре, я говорил: "э! И хочется это вам
толковать об этом вздоре!" а мне удивлялись и говорили: "какой
же это вздор? Если и это вздор, то что же тогда не вздор?" а я
говорил: "О, не знаю, не знаю! Но есть".